Я приблизился к нему в тот момент, когда он закурил папиросу. И что ж — это был второй удар. Хоть и не похожий на пережитый недавно, но все же удар!
Когда прислонившаяся спиной к дереву тень зажгла спичку, то она оказалась моим отцом, самим Сандро Бодавели. Подняв голову и увидев меня, улыбающегося, перед собой, он воскликнул: «Озо, это ты?» «Да», — ответил я. «Откуда ты здесь взялся?» — спросил он с хорошо разыгранным удивлением, будто не знал, откуда я здесь взялся. «А тебе-то чего здесь надо, ты-то что стоишь?» — Как видно, он не был готов к этому вопросу. Долго думал, но так ничего ответить и не смог.
Домой мы возвращались так, словно шли не вместе. Он, пристыженный и растерянный, шагал сзади и все пытался оправдаться. «Здесь живет один мой фронтовой друг, его дома не оказалось, вот я и ждал, — явно выдумывал он, — у меня было срочное дело, неотложное… Но ничего, завтра пораньше зайду к нему, наверное, сегодня он где-нибудь напился». Никакой фронтовой друг на этой улице не жил — версию он придумал по дороге. Я ведь заметил тень еще неделю назад, только не знал, что это мой отец.
Оказывается, он всю эту неделю сторожил меня в темных закоулках, чтобы, если я снова повстречаю того типа, расправиться с ним собственноручно. Хотя не исключено, что он искал с ним встречи один на один… Наверное, полагался на случай.
Знаю я вас, Бодавели, отлично знаю! Сандро Бодавели, разве ты не такой же, что и Анано? Разве вы не одного роду-племени, не из одного гнезда? Разве Анано не отправилась за тридевять земель, чтобы наказать подлеца?
На воздухе я почувствовал крепость вина сильнее. Отец тронул меня за руку и спросил: «Ну как вино, ничего?» Я ответил: «Твой фронтовой друг там не живет больше, уже неделя, как переехал… Не трать понапрасну время на его поиски, и Ламара больше не живет на этой улице — тоже переехала. Куда? Не знаю… Куда-то! Поэтому, — я остановился у театра Марджанишвили и оглянулся назад, — и я не буду туда ходить, все кончено! Знай, я расплатился со всеми долгами, твой сын ни перед кем в долгу не останется».
Наверное, отец понял меня и сразу согласился — хорошо, пусть так!
Наутро я встал в плохом настроении, собой недовольный. Мне показалось, что вчера я вел себя плохо. Хотя как надо было поступить, не знал. В те минуты я ничего не соображал, потерял самообладание. Хорошо еще, что не натворил дел похуже. Я хотел посоветоваться с отцом, но он уже ушел. Я вскипятил на керосинке воду и выпил чаю. В комнате было холодно, почти как на дворе: мы встретили зиму неподготовленные, печки у нас не было, дровами мы не запаслись, а что толку от одной керосинки, хоть она и горела с утра до ночи на галерее.
Он назвал меня молокососом и ублюдком, дал пинка и выстрелил в меня. Я же в ответ на это шепнул ему на ухо: «Я именно тот, кого вы в ту ночь оскорбили и в кого стреляли». Потом я грубо схватил его за руку и дернул. Всего-навсего. Самую малость удовлетворил чувство мести, но могло ли это возместить унижение; оскорбление, душевную травму! Думаю, что такие вещи не проходят бесследно, они навсегда оставляют рубец в душе человека, тем более если человеку семнадцать лет. Мне пришлось видеть, как на улице расправлялись с карманным воришкой, который вытащил у кого-то из кармана пятерку или десятку. Его чуть не убили. Видел я и то, как при всех один унизил другого, пользуясь своим превосходством в силе. На остановке трамвая двинул по затылку, свернул челюсть, выругал матом и как ни в чем не бывало с наглым видом поднялся в вагон. А того несчастного — с опущенными плечами, униженного, обруганного — успокаивали зеваки, очевидцы этой сцены. Они говорили, что ничего, мол, такого не случилось, успокойся, пустяки.
Я видел это в детстве, но до сих пор помню отчаяние на лице у человека, его обезумевшие, полные слез глаза. Вор должен быть наказан непременно, но когда унижают человеческое достоинство…
На занятия я больше не ходил, через два-три дня окончательно решил бросить институт и перейти в университет. Это решение зрело давно и наконец созрело.
Встречи с Ламарой я избегал, но не настолько, чтобы удрать из института. Если бы она изъявила желание поговорить со мной, я бы рассказал ей, что случилось и почему я вел себя неподобающе.
Вскоре меня навестил Дурмишхан, он был как будто обеспокоен тем, что я бесследно исчез. Он уверял меня, что пришел по своей воле и что Ламара его не посылала. Я не особенно интересовался, пришел ли он по поручению Ламары или по собственной инициативе. Мне было все равно. Он посоветовал пойти извиниться — свали свое хулиганство на вино, может, она и простит. «С удовольствием, — сказал я, — какое счастье, если простят». Он немного удивился — не ожидал, как видно, столь смиренного согласия. Наскоро рассказав, что произошло у Ламары после моего ухода, он распрощался и ушел… Батони Варлам сначала опешил, потом с оружием порывался догнать меня, но женщины окружили и остановили его. Ламара расплакалась, и ее с трудом успокоили. Одним словом, я позорно испортил так хорошо начавшийся день рождения.
Ей-богу, ничего заранее я не замышлял. Целую неделю я никуда не выходил из дому, семь дней пролетели незаметно, но потом мне стало невмоготу — от безделья я готов был лезть на стену. Я было подумал: «Поеду в деревню, к Анано», — но к твердому решению прийти не смог. Вообще-то я планировал поехать в деревню летом. Недавно мы получили письмо от Анано: она писала, что чувствует себя хорошо.
Мне было так тяжко, что я даже сходил к калбатони Мариам — узнать, нет ли известий от Зизи и не выяснила ли она Зизин адрес. Калбатони Мариам встретила меня по обыкновению вежливо, пригласила войти, посадила за стол и сама села напротив. Насчет Зизи она, конечно, ничего не знала и очень сокрушалась: «Был бы адрес — сегодня же навестила бы ее».